Пан кидал в окно двугривенный. Сашка ловил на лету, прятал за подкладку картуза.
- Ну, прощай, генерал, - вздыхал он, уходя.
- А лошадей-то поил? - заранее улыбаясь, спрашивал пан.
- Черт паршивый! Ать сукин сын! - багровея, орал Сашка ломким голосом. Гнев трепал его лихорадкой. - Сашка чтоб лошадей забыл напоить? А? Умру и то приползу по цебарке кринишной дать, а он, ать, придумал!.. Тоже!..
Сашка уходил, облитый незаслуженной обидой, матерясь и грозя кулаками. Сходило ему все: и пьянка, и панибратское обращение с паном; оттого сходило, что был Сашка незаменимый конюх. Зиму и лето спал он в конюшне, в порожнем станке; никто лучше его не умел обращаться с лошадьми, был он и конюх и коновал: веснами в майском цветении рвал травы, выкапывал в степи, в суходолах и мокрых балках целебные корни. Высоко на стенках конюшни висели сушеные пучки разнолистной травы: яровик - от запала, змеиное око от укуса гадюки, чернолист - от порчи ног, неприметная белая травка, растущая в левадах у корней верб, - от надрыва, и много других неведомых трав от разных лошадиных недугов и хвори.
В конюшне, в станке, где спал Сашка, зиму и лето паутинной занавесью висел тонкий, липнущий к горлу аромат. На дощатой кровати лежало прикрытое попоной, сбитое камнем сено и весь провонявший конским потом Сашкин зипун. Пожитков, кроме зипуна и дубленого полушубка, у Сашки не было.
Тихон, губатый, здоровенный и дурковатый казак, жил с Лукерьей, втихомолку беспричинно ревновал ее к Сашке. В месяц раз брал он Сашку за пуговицу просаленной рубахи и уводил на зады.
- Дед, ты на мою бабу не заглядывайся!
- Это как сказать... - Сашка многозначительно мигал.
- Отступись, дед! - просил Тихон.
- Я, дружок, рябых люблю. Мне шкалик не подноси, а рябую вынь да положь. Что ни дюжей ряба - дюжей нашего брата, шельма, любит.
- В твои годы, дед, совестно и грех... Эх ты, а ишо лекарь, лошадей пользуешь, святое слово знаешь...
- Я на все руки лекарь, - упорствовал Сашка.
- Отступись, дед! Нельзя так-то.
- Я, брат, эту Лукерью пристигну. Прощайся с ней, шельмой, отобью! Она - как пирог с изюмом. Только изюм-то повыковырянный, оттого будто ряба малость. Люблю таких!
- На вот... а под ноги не попадайся, а то убью, - говорил Тихон, вздыхая и вытягивая из кисета медяки.
Так каждый месяц.
В сонной одури плесневела в Ягодном жизнь. Глухое, вдали от проезжих шляхов, лежало по суходолу имение, с осени глохла связь со станицей и хуторами. Зимой на бугор, упиравшийся в леваду выпуклым песчаным мысом, ночами выходили волчьи выводки, зимовавшие в Черном лесу, выли, пугая лошадей. Тихон шел в леваду стрелять из панской двустволки, а Лукерья, кутая дерюжкой толстый - что печной заслон - зад, замирала, ожидая выстрела, всматриваясь в темноту заплывшими в жирных рябых щеках глазками. В это время представлялся ей дурной, плешивый Тихон красивым и отчаянно храбрым молодцом, и, когда хлопала дверь в людской, впуская дымящийся пар и Тихона, она теснилась на кровати и, воркуя, сладко обнимала назябшего сожителя.
Летом Ягодное допоздна гудело голосами рабочих. Сеял пан десятин сорок разного хлеба, рабочих нанимал убирать. Изредка летом наезжал в имение Евгений, ходил по саду и леваде, скучал. Утрами просиживал возле пруда с удочками. Был он невысок, полногруд. Носил чуб по-казачьи, зачесывая на правую сторону. Ловко обтягивал его офицерский сюртук.
Григорий в первые дни, как только поселился в имении с Аксиньей, часто бывал у молодого хозяина. В людскую приходил Вениамин; склоняя плюшевую голову, улыбался:
- Иди, Григорий, к молодому пану, велел позвать.
Григорий входил, становился у притолоки. Евгений Николаевич, щеря редкие широкие зубы, указывал рукой на стул:
- Садись.
Григорий садился на краешек.
- Как тебе нравятся наши лошади?
- Добрые кони. Серый дюже хорош.
- Ты его почаще проезжай. Смотри, наметом не гони.
- Мне дед Сашка толковал.
- А Крепыш как?
- Это гнедой-то? Цены не уставлю. Копыто вот защербил, перековать надо.
Молодой пан, щуря пронзительные серые глаза, спрашивал:
- Тебе ведь в лагери в мае идти?
- Так точно.
- Я поговорю с атаманом, не пойдешь.
- Покорнейше благодарю.
Молчали. Сотник, расстегнув воротник мундира, поглаживал женски белую грудь.
- Что ж, ты не боишься, что Аксиньин муж отнимет ее у тебя?
- Он от нее отказался, не отнимет.
- Кто тебе говорил?
- Ездил в станицу за ухналями [ухнали - гвозди для подков], видал хуторного одного. Гутарит, запил Степан втемную. "Мне, мол, Аксютка и за грош не нужна. Пущай, я себе похлеще сыщу".
- Аксинья - красивая баба, - говорил сотник, задумчиво глядя повыше Григорьевых глаз, блудя улыбкой.
- Баба ничего, - соглашался Григорий и хмурился.
Евгению кончался срок отпуска. Он мог уже свободно, без перевязки носить руку, поднимать, не сгибая в локте.