Надев в первый раз сшитые тобой туфли, я повстречался с отцом. Туфли, видимо, ему не
понравились, и он спросил у меня, кто их сшил. Но разве мог я выдать тебя?! Я ответил,
что мне их подарила тетушка на день рождения. Отец долго молчал в замешательстве, но
потом все же сказал: «К чему это! Только зря испортила шелк и потратила время!» Когда
я вернулся домой и рассказал об этом Сижэнь, она мне и говорит: «Это еще что! Вот нало
жница Чжао как разозлилась, узнав, что тебе сшили туфли. Стала браниться, кричать, что
Цзя Хуань ходит в рваных, но до него никому дела нет, а о Баоюе все заботятся!»
Таньчунь опустила голову и долго молчала.
– Скажи, – промолвила она наконец, – не глупо ли это? Разве обязана я шить всем туфли?
Неужели ей не выдают денег на содержание Цзя Хуаня? Ведь и одет он, и обут, и служано
к хватает – на что обижаться? Зачем эти пересуды? Есть у меня свободное время и к тому
же желание, могу сшить пару туфель. Кому хочу – тому дарю. Кто мне смеет указывать?
Это она от зависти злится.
Баоюй кивнул и сказал:
– Ты, может, не замечаешь, а я уверен, что у нее своя корысть.
Таньчунь так рассердилась, что даже головой замотала.
– Конечно, корысть. Как и у всякого подлого человека. Но мне до наложницы Чжао нет д
ела – пусть думает что хочет, я признаю только отца с матерью! А братьям и сестрам, если
они ко мне хорошо относятся, плачу тем же, неважно, чьи они дети. Может, и не надо мн
е ее осуждать, но чересчур далеко она зашла в своей слепой злобе! Был такой смешной с
лучай: помнишь, я дала тебе как то деньги на покупку безделушек. Так вот, через два дня
после этого встречает она меня и начинает жаловаться, что она все время сидит без денег,
что ей тяжело живется. Я пропустила ее слова мимо ушей. Но когда служанки ушли, она
вдруг стала ворчать, почему, мол, я отдала деньги тебе, а не Цзя Хуаню. Я рассердилась,
и вместе с тем мне стало смешно, но спорить с ней я не хотела и ушла к госпоже.
– Ладно вам! – услышали они голос Баочай. – Поболтали, и хватит, идите к нам! Я поним
аю, что разговор у вас личный, но другие тоже хотят послушать.
Таньчунь и Баоюй засмеялись.
Оглядевшись, Баоюй не увидел Дайюй и понял, что она нарочно скрылась. Поразмыслив,
он решил дня на два оставить ее в покое, пока пройдет обида, а потом навестить. Он долг
о смотрел на опавшие лепестки цветов бальзамина и граната, устлавшие землю пушистым
узорчатым ковром, а потом со вздохом произнес:
– Она не собрала эти лепестки потому лишь, что на меня рассердилась! Я сам соберу, а п
отом спрошу, почему она этого не сделала.
Его позвала Баочай.
– Иду, – откликнулся Баоюй.
Подождав, пока сестры уйдут немного вперед, Баоюй собрал лепестки и мимо холмов и р
учьев, через рощи и цветники помчался к тому месту, где они с Дайюй захоронили опав
шие лепестки персика. Вот и горка, за которой находится могилка. Вдруг Баоюй услышал
полный печали и гнева голос, прерываемый жалобными всхлипываниями, и остановился.
«Наверное, какая нибудь служанка, – подумал он. – Ее обидели, и она прибежала сюда в
ыплакать свое горе».
Он прислушался и сквозь рыдания различил слова:
Увядают цветы, лепестки, обессилев, роняя,
И летят, и летят, всюду всюду кружась в небесах.
Ах! Уходит краса, тают молодость, благоуханье,
Но найдется ли тот, кто бы слово сказал о цветах?
Вьются тонкие нити, сплетаясь и тихо волнуясь,
Возле башни меняя при ветре весеннем узор.
Пух, остатки сережек, росою слегка увлажненных,
Оседают на шелке тяжелых приспущенных штор.
Эта юная дева из женских покоев дворцовых
Преисполнена грусти о том, что уходит весна.
Сколько в сердце печали! Сколь думы ее безутешны!
А кому их поведать? Об этом не знает она…
Вот с мотыгой в руке, с небольшою садовой мотыгой
Из красивых покоев вошла в отцветающий сад –
И боится топтать лепестки – им, наверное, больно,
Ведь не зря ж то у ног они вьются, то прочь улетят.
Ива пухом покрылась, у вяза сережки на ветках,
Им, душистым, еще рановато расстаться с весной.
И какое им дело, что персики, груши опали
И цветы их развеял неистовый вихрь ледяной?
И на будущий год все они, эти персики, груши,
Снова будут в цвету и цветы будут снова в саду,
Но нельзя угадать, кто из нас, обитательниц здешних,
Будет жить в этих женских покоях в грядущем году.
Третий месяц – то время, когда ароматные гнезда
Вьют под крышею птицы… Но, в радости хлопотных дней
Между балок селясь, эти ласточки так беззаботны,
Так бесчувственны к участи рядом живущих людей!
Спору нет, и на будущий год в дни цветенья, как прежде,
Могут клюв раскрывать безбоязненно в этих цветах ,
Но имейте в виду: если люди уйдут из жилища,
То от балок и гнезд только жалкий останется прах!
…А в году много дней. Сосчитаем: сначала три сотни
И еще шесть десятков… И это один только год.
Есть жестокие дни: вдруг взбеснуется ветра секира
И с мечами туманов идет на природу в поход…
Перед этим неистовством долго ли могут на свете
Жить изящная яркость и свежая прелесть цветов?
Перед ними разверзнется бездна и вздымутся волны, –
И тогда как цветы ни ищи – не найдешь и следов…
А цветы есть цветы… Их легко увидать в дни цветенья,
А когда опадут, – лепестки не вернутся назад,
Потому то у лестницы кто то в миг погребенья умерших
У могил их печальных великой тоскою объят…
Это – юная дева с небольшою садовой мотыгой
Безутешные слезы проливает вдали от подруг,
А упав на увядшие стебли, эти горькие слезы
Словно в капельки крови на них превращаются вдруг…
…Молчаливы кукушки. Отчего куковать перестали?
Оттого что закат. День закончился. Вечер теперь.
И пора мне уже взять садовую эту мотыгу
И, домой возвратившись, захлопнуть тяжелую дверь.
Синий отблеск светильник накинет на стены немые,
Все живущие в доме отойдут в это время ко сну,
Дождь холодный пойдет и ко мне постучится в окошко,
Одеяло замерзнет, а в холоде разве засну?
И подумаю я перед сном: удивительно, странно,
Почему эта жизнь отзывается болью во мне?
Да, весну я люблю. Но и чувство возможно иное,
И тогда обращаюсь с укором к прекрасной весне.
Да, весну я люблю. Мне отраден приход ее быстрый.
Да, весну я корю, – так же быстро уходит она.
Как придет, – все понятно, не нужно ничьих объяснений,
А уйдет втихомолку – и грустно: была ли весна?
А вчера за оградой ночью песня протяжно звучала,
И была в этой песне безмерная скорбь и тоска.
Чья душа изливалась? Быть может, таинственной птицы?
Коль не птицы, – быть может, душа молодого цветка?
Душу птицы и душу цветка – не поймем, не услышим,
И до нашей души не доходит их трепетный зов.
Потому что у птиц человеческих слов быть не может,
А цветок так стыдлив, что как будто чуждается слов…
Как хотела бы я в этот день стать, как птица, крылатой
И вослед за цветком улететь за небесный предел!
Только где в той дали возвышается холм ароматный?
Я не знаю. Но пусть будет в жизни таков мой удел!
Пусть в парчовый мешок сложат кости мои в час урочный,
Той чистейшей осыплют землей, чтоб от хаоса скрыть,
Непорочной взлетела и вернусь в этот мир непорочной,
Грязь ко мне не пристанет, мне в зловонных притонах не быть!
Я сегодня отдам долг последний цветам в день кончины,
Не гадаю, когда ждать самой рокового мне дня,
Я цветы хороню… Пусть смеется шутник неучтивый,
Но ведь кто то когда то похоронит в тиши и меня…
Поглядите: весна на исходе, цветы облетают,
Так и жизнь: за цветеньем и старость приходит, и смерть.
Все случается вдруг: юность яркая вскоре растает, –
Человек ли, цветок ли – рано ль, поздно ль, – а должен истлеть!
Голос то становился громче, то снижался до шепота. Девушка изливала в слезах тоску, д
аже не подозревая, что кто то слышит ее и вместе с ней страдает.
Если хотите знать, кто это пел, прочтите следующую главу.